Ежедневный журнал о Латвии Freecity.lv
Главным достоинством писателя является знание того, чего писать не нужно.
Гюстав Флобер, французский писатель
Latviannews
English version

Янтарный трактор. Суворова,8

Поделиться:
Александр Генис.

Балтийская тетрадь

Посвящается Рудольфу и Сильвии Виксниньш

Русский писатель из Нью-Йорка Александр Генис подготовил к изданию книжку «Янтарный трактор». Выйдет она на латышском. С любезного позволения автора «Открытый город» начинает публикацию глав из этой книги.

От автора

Еще школьником я попал в музей янтаря. Главным экспонатом, до сих пор украшающим это заведение, был трактор то ли склеенный, то ли скрученный из янтаря дивной красоты и разных оттенков. Уже тогда он показался мне тайным символом. Бесспорный артефакт советской действительности, он, скрытно отстаивая декоративную непринадлежность к ней, словно шептал понимающему зрителю «Но пахать на мне нельзя». Мне и сегодня видится в янтарном тракторе уникальный урок, позволивший выжить среди дикого режима и уродливой власти.
Проведя 40 лет в Америке и объездив изрядную часть остального мира, я с радостью возвращаюсь к своему балтийскому детству, ибо только оно оказалось мне родиной.

Александр Генис
Нью-Йорк, 12 февраля 2015 года

Суворова, 8

— Придет день, когда кровью русских будут мазать крыши, — сказала Сильва, и никто не стал с ней спорить, кроме, разумеется, бабушки, которая не могла понять, за что можно не любить народ, давший миру Хрущева и Шульженко.

Меня больше удивляло, зачем красить крыши, когда в нашем старинном городе они и так из красной черепицы. Но взрослые, ничего не объясняя, молча смотрели себе под ноги на дубовый паркет, выложенный не обычной елочкой, а нарядными квадратами.

Раньше этот паркет, как и вся квартира, принадлежал родителям Сильвы. Когда Красная армия вернулась в Ригу, их выслали, а армия — в лице майора Петрякова — осталась. Девочке досталась комната у входа, в которой она жила, как заноза в совести. Еще хорошо, что не нашей, а майорской.

Расположившись с комфортом, Петряков, однако, страдал от лишнего и замазал паркет красной, как те же крыши, краской. Теперь жить стало проще, как дома: пол можно было мыть, а не натирать.

Дважды в году, к Седьмому ноября и к Первому мая, мебель собиралась в хрупкие пирамиды, чтобы отодрать пол жесткими щетками, намазать вонючей, но предвещающей праздники мастикой, и натирать, натирать, натирать до цвета нашего пасмурного солнца. Чтобы процесс шел не прекращаясь, бабушка сшила всем тапочки на тучном войлоке. Гости с непривычки поскальзывались, зато мы с братом ловко катались по паркету от угла до зеркала и обратно. Мне эти тапочки казались волшебными, потому что, натирая паркет, они приносили пользу, куда бы в них ни шли. Но как бы мы ни старались, краска Петрякова тоже не сдавалась. То и дело из-под лимонной мастики проступала ядовитая бордовая сыпь, бубоны прежней чумы, непонятным образом пережившей в подполье упорный труд полотеров. При первых признаках опасности шились новые тапочки и мебель опять сдвигалась к стенам.

В конце концов она там так и осталась — и тахта с подламывающимися ножками, и пухлые пуфики, и стол, раздвигающийся на всех гостей, и, конечно, сейф семьи с валютой инженеров — книжные полки многотомников: шоколадный Бальзак, травяной Мопассан, изумрудный Франс, серый Генрих (а не коричневый Томас) Манн. Примостившаяся к стенам мебель освобождала место для пустоты, которой из уважения не пользовались. Запас нетронутого, как в Канаде, пространства придавал жизни оттенок неутилитарной роскоши.

Квартирой родители гордились больше, чем детьми и работой. Она была свидетельством столь неслыханного обмена, что его успех можно объяснить только геополитическими причинами.

Начать с того, что раньше мы жили в Рязани. Я даже не знаю, что это значит, потому что ничего о ней не помню, кроме Горького. Он был улицей, хотя бы в центре. Отец, мать, да и все остальные работали по соседству на табуреточном заводе.

На самом деле там изготовляли радиолокационное оборудование, позволявшее обнаружить американские самолеты с атомными бомбами, если те решат их сбросить на Оку. Табуретки должны были обмануть врагов и направить их на ложный след. Но Солженицын приехал в Рязань позже, и врагом назначили папу. Он любил политику, мечтал увидеть Европу, хотя бы Югославию, читал «Новый мир» и верил, как бабушка, Хрущеву. С завода его выгнали по совокупности, и он отправился искать счастья туда, куда всегда стремился — на Запад.

В Риге он оказался потому, что там были квартиры с камином. Прочитав об этом черным по белому в разделе «Обмен» газеты «Советская Латвия», отец решил, что не такая уж она советская, и ринулся на поиск вариантов.

Только кто же в здравом уме согласится обменять камин, трубочистов в срисованных из андерсеновских сказок мундирах, острые крыши с красной черепицей, бальзам, «вылечивающий от колотых ран», миногу из сосновых окорят в чайном желе и вольный балтийский ветер из не такой уж далекой Швеции на улицу Горького, ведущую к табуреточному заводу?

Понимая, за что взялся, отец не бросал начатого, следовал за историей и искал военных, обязательно — земляков. Майор Петряков подходил по всем статьям. Он был пресыщен Западом и скучал по родине, на которую Рига никак не хотела походить. Наряду с русским Лениным здесь стоял немецкий Гердер и уже совсем непонятно какой Барклай-де Толли. Магазин назывался Veikals, парикмахерская — Frizetāva, и улица Горького, с выкрутасами Михаила Эйзенштейна, выглядела совсем не так, как ей положено. Балтийский ветер был промозглым, в Доме офицеров кормили червями в желе, водку разбавляли похожим на пертуссин бальзамом, город кишел недобитыми фашистами, включая одну, свившую гнездо прямо у входных дверей, которые Петряков, не рассчитывая на дружбу народов, обил листовым железом. К тому же паркет не торопился сдаваться и просвечивал сквозь масляную краску в процарапанных сапогами прогалинах. Не став билингвой, майор хотел домой, а мы — из дома.

Так состоялся обмен: отец умел падать вверх, он даже умер в Лонг-Айленде.

 

В Дзинтари на даче: брат, Саша Генис, киевская бабушка, мама и папа.

2

Мир тогда был слегка другим, но тоже красивым. Люди, не исключая взрослых, закидывали голову, чтобы полюбоваться самолетом. Телевизор считался роскошью, тем более что на каждый день программ не хватало, и его смотрели дважды в неделю, но уж все, что показывали. Машины ездили редко. Чаще всего — зеленые газики, зеленые же грузовики с дощатыми бортами и серые покатые «победы». Иногда — редкие, как землетрясение, «чайки». В одной я увидел лысого Хрущева. Еще лучше был катафалк с гробом на открытой платформе. Он ехал шагом, потому что сзади шел военный оркестр. Брату нравились тарелки, и он научился на них играть, чтобы много лет спустя, в армии, лабать, как там говорили, жмурика.

Улица Суворова была центральной: по ней ходил трамвай. Он поднимал такой грохот, что гостивший у нас родственник из тихой подмосковной Кубинки решил, что началась война, когда в пять утра первые вагоны катили из депо. Настоящий шум поднимался перед парадом. Ночью по Суворова шли танки, пушки, потом — ракеты.
Завидной особенностью нашего дома был выдвинутый из плоского фасада эркер, позволявший глядеть из бокового окна на улицу в профиль. Пока меня не отправили в школу, мы с котом и бабушкой целыми днями лежали на подоконнике, наблюдая «реализм жизни» и, конечно, фасоны.

Если смотреть из детской, Суворова уходила к базару. Поздним утром с него шли аккуратные рижские старушки с хозяйственными сумками, из которых обязательно торчали цветы — без них считалось немыслимым вернуться с рынка. Молодежь предпочитала авоськи, обычно с картошкой. Деликатесы, те же миноги, несли в портфеле, и только мужчины: праздник считался по их части. На Лиго, так латыши называют Иванов день, с базара несли потешные шляпы из гофрированной бумаги (мне доставалась треуголка).

Из окна столовой было видно Дзирнаву — старинную Мельничную улицу, которая тоже вела к базару, но своими, хозяйственными, окольными путями. По ней ходил гужевой транспорт. Я еще застал телеги, в которых развозили молоко в проволочных ящиках. Бутылки легонько тренькали, как хрустальная люстра у богатой соседки.

Живя слегка на отшибе, Дзирнаву отличалась странными магазинами. В одном продавали хомуты, в другом — похоронные принадлежности: сатиновые костюмы, рубахи без спины и туфли на картоне. Не удивительно, что мне снились мертвецы.

За углом от центра Дзирнаву сворачивала к Маскачке, где улицы напоминали районную библиотеку — Толстого, Пушкина, Гончарова и даже Белинского. Несмотря на писателей, Московский форштадт считали бандитским, и мне не разрешалось его навещать даже с бабушкой.

Зато Суворова вела к цивилизации — к кондитерской в деревянной избушке, на витрине которой хитрая машина выплевывала горячие пышки на глазах у прохожих, и широкоформатному кинотеатру с довоенным названием «Палладиум», где в пустом зале показывали «Залп «Авроры», а в полном — «Спартака» с Кёрком Дугласом.
В кино меня, впрочем, тоже не пускали, а бабушка предпочитала жизнь искусству, и мы сидели у окна, пока не приходило время варить борщ и кормить Миньку.

Место действия сегодня — ул. Марияс (Суворова), 8.

3

Наш дом начинался глубоким подъездом, в котором всегда пахло мочой. Замок не мешал страждущим справлять нужду, потому что не требовал ключа и открывался двухкопеечной монетой. Лавируя по сырому полу, я бросал взгляд на черную доску жильцов. Если к первой букве нашей фамилии добавлялась лишняя палочка, то это значило, что в гости приходил Таксар. Маленький и полный, он был доктором физико-математических наук, но это не мешало ему носить с собой завернутый в носовой платок мел, которым он, взобравшись на плечи друзей, исправлял Г на П. Дворнику было наплевать, отец, подозреваю, в тайне гордился, и доска оставалась нетронутой, пока мел не ссыпался, а Таксар вновь не навещал нас. Его жена выросла в Берлине и видела Гитлера, когда он приходил в школу. Евреям разрешили пропустить занятие, но она все равно пришла и ничего особенного не запомнила.

Лестничные клетки украшали большие окна. Я подолгу торчал у каждого, когда возвращался домой, обремененный двойкой. Во дворе росла огромная — выше дома — липа. В ее дупле мог спрятаться ребенок — я, но путь к стволу охраняла бездонная лужа и мусорные контейнеры. Я вздыхал и поднимался на четвертый этаж.

Наша могучая, оставшаяся в наследство от Петрякова дверь могла пережить гражданскую войну, тем более что между первой, железной, и второй, деревянной, оставался проем для засады. В него как раз влезали лыжи, падавшие на неосторожного пришельца. За порогом начинался — и не кончался — коридор. Темный, как прямая кишка, с полипами сундуков, он вел в глубину жилья, задерживался на антресолях и, шесть дверей спустя, вливался в кухню. Ею владела чугунная печь с литыми инструкциями, которые объясняли немецким языком и готическим шрифтом, куда что ставить. Как всё в наших болотных краях, печь топили торфом. (Жизнь спустя я узнал этот кислый запах, спалив в камине сувенирный брикет на День святого Патрика.)

За кухней пряталась треугольная девичья, где спала бабушка и пропадал я. Здесь она шила нам тапочки на немецком «Зингере» с ножным приводом, а я разбирал ее приданое: мешок пуговиц и стопку дореволюционных открыток, включая мою любимую, с цыпленком в цилиндре: «Для дороги я одетъ, приготовьте мне билетъ».

Гостей принимали в гостиной, которая становилась спальней, когда закрывалась застекленная французская дверь. Буржуазный шик, однако, кончался, не успев начаться. Выписав журнал «Польша», самое западное из доступных тогда изданий, отец пристрастился к авангарду и покрасил стены по-разному. В одной комнате — серым и синим, в другой — желтым и бордовым, в третьей — зеленым и фиолетовым. Только бабушка («вы — кремень, а я — булат») сумела отстоять в своей каморке обои в цветочек. В отместку отец выбрал для сортира свинцовый сурик и вкрутил в патрон 100-ваттную лампочку без абажура. Старинный унитаз с высоким сливным бачком и ручкой на цепочке напоминал мне гильотину, наверное потому, что я слишком много читал, в том числе и в уборной.

Из всех новшеств главным был треугольный столик уникальной эллиптической формы, которую отец обнаружил на страницах все той же «Польши». Столешницу из толстой фанеры нам выпилили по блату — мама работала на атомном реакторе, где умели делать все, кроме полезного. Три гнутые ноги отец приклеил сам. Чтобы стол не выделялся, его раскрасили как клоуна и поставили под неизбежным торшером.

На готовое пришли гости и сели за преферанс на новом столе. С тех пор они редко уходили. Игра продолжалась до глухой ночи, но меня не гнали, и я, научившись держать язык за зубами, следил за картами, переживая за всех.

Посередине стола лежала «пуля», расчерченный, как мишень, лист, на котором велась бухгалтерия преферанса. Первый самиздат, отпечатанный умельцами с того же реактора, он делился вековыми поговорками. В одном углу — вздох: «Знал бы прикуп, жил бы в Сочи». В другом — урок: «Худшие враги преферанса — шум, жена и скатерть». В третьем — загадочный совет: «Нет хода, ходи с бубей». В четвертом — сухое назидание: «За игру без сноса наверх без двух». Но оно не помогало Фончику, когда к концу партии он оставался с двумя лишними картами на руках. Фончик всегда ходил в галстуке, читал на трех языках, говорил на четырех и помнил ту Латвию, которую все из зависти называли «буржуазной». По профессии он был сапожником и жил на широкую ногу, когда не забывал снести.

Научившись преферансу, я стал приглашать уже своих гостей. Но однажды, не выдержав юного азарта, стол рухнул вместе с бокалами и фарфоровым сервизом. Уцелели только чайные ложки. Оглядев руины, родители решили, что я вырос, и столик исчез из дома. Вместе с ним кончились шестидесятые.

4

Страна жила вождями, мы — соседками. Каждая из них составляла эпоху и отравляла ее.

Лучше всех была первая. Сильва ненавидела русских, но любила нас, особенно бабушку, приучившую ее к борщу, но не к Шульженко. Со временем, однако, Сильва выросла, и у нее появился Карл — высокий, белобрысый латыш. В школе таких звали «Гарайс-Макаронс».

Карл работал грузчиком на кондитерской фабрике «Лайма», что значит «счастье». В оригинале это, скорее, латышская Фортуна, языческая богиня везения, удачи, отнюдь не всегда заслуженной, но обязательно лакомой. В центре города стояли часы с надписью «Лайма», где встречались влюбленные. Старушки там продавали букеты, власти построили сортир. От прежнего времени осталось открытое кафе, которое все называли «Птичник». Там подавали крем-шнитке, самое вкусное пирожное к востоку от Бреста. Но Карл крал конфеты, знаменитый «Прозит», считавшийся лучшей (после Рижского же бальзама) взяткой гостиничному администратору любого города СССР. В узкой коробке лежало восемь шоколадных бутылочек с экзотическими напитками — ром, шартрез, банановый ликер. Получался жуткий ерш, который валил с ног рабочих, тем более что они потребляли «Прозит» без закуски — не дождавшись, пока сахарные бутылочки покроет черный шоколад.

С появлением Карла в доме началась сладкая жизнь: взрослые выпивали конфеты, я съедал тару. Идиллию прервала ревность. Наевшись «Прозита», Карл закатывал Сильве сцены, считая, что она сошлась с оккупантами, включая бабушку.            

Следующую соседку всегда звали Ольгой Всеволодовной.

— Как что, так сразу милиция, — представляясь, сказала она и не обманула обещания, ибо каждое воскресенье у нас начиналось праздником и кончалось участковым.

Привыкнув, он приходил без зова и редко уходил, не выпив рюмки. Это так раздражало Ольгу Всеволодовну, что она пригласила нас на товарищеский суд. Виновные пришли в орденах и медалях: кто за войну, но больше — за труд. Профессора и ученые, инженеры и врачи, они представляли городскую интеллигенцию, выпивали пол-литра на завтрак и могли сплясать на столе. Решив, что правда — посередине, товарищи настояли на статус-кво, и Ольга Всеволодовна перестала с нами разговаривать.

Между тем, пришла зима, и она купила шубу, в которой боялась выходить на улицу, чтобы не сняли. Настрадавшись в одиночестве, Ольга Всеволодовна знаками зазывала к себе бабушку и ходила в шубе от стола к комоду. К нам она не подобрела, но стала задумываться.

— Раньше я думала, — рассуждала Ольга Всеволодовна вслух на кухне, — что евреи водку не пьют, теперь я в этом убедилась: они ее хлещут.

Следующая соседка не видели в этом проблемы. Рая Качан весила 150 кило и коротала жизнь на кухне до тех пор, пока не садилась на диету, во время которой она, настрадавшись днем, ела ночью.

Хуже, что из-за своего рамадана Рая засыпала там, где садилась, например — на унитазе нашей единственной уборной. Отправляясь на работу, она присаживалась у входной двери, натягивала сапоги и не просыпалась уже до вечера. Я огибал ее круглую фигуру, когда приходил из школы, предупреждая друзей, чтобы не пугались, потому что в темном коридоре она напоминала идола Стерегущего из книги «Копи царя Соломона», которую я до сих читаю, вспоминая соседку.

"Открытый город"

21-03-2015
Поделиться:
Комментарии
Прежде чем оставить комментарий прочтите правила поведения на нашем сайте. Спасибо.
Комментировать
Ирина Питер 10.04.2015
Какая прелесть!! Мне 40 - обожаю Ригу с детства - но среди ровесников поговорить о ней так не с кем...как бы достать книгу ? или русскую версию в нете полностью??
Елена 01.04.2015
Какое чудное повествование. Прямо посмотрела кино про старую Прибалтику
Максим Петров 23.03.2015
Спасибо, Александр! Всегда хотел побывать в Прибалтике, а благодаря Вам мысленно путешествую.
Елена 23.03.2015
Спасибо! Читала и думала только бы текст быстро не закончился. Удивительно приятное погружение!
Александр 22.03.2015
Прекрасно!
На днях слушал NPR. Счастья вам и вашей семье.
Михаил Барклай 22.03.2015
"...совсем непонятно какой Барклай-де Толли" как раз это и говорит о том, что Барклая там и не было....
Западло Михаил 22.03.2015
Западло - этимология: Происходит от существительного падла, далее от ивр. פדה «выкупать, освобождать (от рабства, плена)». Изначально использовалось для обозначения человека, неспособного отдать карточный долг в камере. Его долг «перекупался» кем-либо, а он попадал в зависимость от перекупившего. Отсюда же падляна и западло
gopstop 22.03.2015
Очень смешно, молодец, Генис!
рижанин 22.03.2015
Александр, спасибо за талантливый и трогательный рассказ о нашей юности... Как будто сам там побывал.
Михаил 22.03.2015
Стареет А.Генис, однако, допускает неточности. Очень прёт вот это: "Наряду с русским Лениным здесь стоял... совсем непонятно какой Барклай-де Толли". Да никаким боком в пору детства Саши в Риге не стоял Барклай-де Толли! С июля 1915 года сиротливо стоял только постамент! А бронзовая фигура самого Барклай-де Толли появилась на постаменте 1 июля 2002 года благодаря меценату, коренному рижанину Евгению Гомбергу. Досадная неточность!
P.S. А редакции портала западло было найти фотографию ул. Суворова 60-х годов, и не портить пейзаж нынешней улицей Марияс-Чака?
Журнал
№10(115)Октябрь 2019
Читайте в новом номере журнала «Открытый город»
  • Олег Буров: "Мы работаем пожарными"
  • Любовь Щвецова о тайных механизмах власти
  • Татьяна Фаст: Как я искала Родину
  • Андрей Смирнов и его "Француз"
  • Почему не улыбается Игорь Верник?